|
И. А. Бунин. Второй кофейник
Она и
натурщица его, и любовница, и хозяйка -- живет с ним в его мастерской на
Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, еще совсем молодая,
миловидная, ласковая. Теперь он пишет ее по утрам "Купальщицей": она, на
маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду,
откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно
развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Поработав с час,
он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак,
прищуриваясь, и рассеянно говорит:
-- Ну,
станция. Подогревай второй кофейник.
Она облегченно
вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к
газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка
шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она
беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
Начинала
ту-учка, ту-учка золота-ая...
На груди-и
утеса велика-ана...
И, повернув
голову, радостно говорит:
-- Это мине
художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
-- Знал
немного. Долговязый такой?
-- Он самый.
-- Даровитый
малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер?
-- Помер,
помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и
невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта,
бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испужалась до того,
что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе!
Глаза бешеные, веселые... Как ножом зарезал.
-- Да, да, ты
мне это уж рассказывала. Молодец. И ты все-таки любила его?
-- Конечно,
любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи Господи.
Я молчу, а он: "Катька, молчать!"
-- Хорош!
-- Пьяный.
Кричит на всю студию: "Катька, молчать!" А я и так молчу. Потом как
зальется, зальется: "Начивала тучка..." И сичас же подхватит на иные
слова: "Начивала сучка, сучка молодая" -- это я-то, значит. Со смеху
помрешь! И опять -- трах ногой в пол: "Катька, молчать!"
-- Хорош. Но
постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привез в Москву?
-- Дядя, дядя.
Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привез. Это уж к
моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, белье
хозяйское стирала, потом тетя вздумала в бордель меня продать. И продала
бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из "Стрельни" опохмеляться Шаляпин
с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий
ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: "С добрым утром, Катенька!
Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!" Ведь
как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает,
насупился -- она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать.
А Шаляпин как рявкнет: "В Сибири сгною, в кандалы закую -- слушай мой
приказ!" Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, уперлась
было, а дядя шипит: "Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это
самый знаменитыи люди во всей Москве". Я и пошла, а Коровин оглядел мине
всю, дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал,
дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору
Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками, пьяных и мертвых
свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине
по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном
платьишке.
-- То есть как
это пустил по рукам?
-- А так. По
мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в желтом платочке, и все
художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, -- она, по правде сказать,
совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, -- потом попала аж к самому
Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с
рубашкой над головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли
отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем
противно вывернул их под задом...
-- Ну, Катька,
молчать. Второй звонок. Давай кофейник.
-- Ой,
батюшки, заговорилась! Даю, даю...
1944
|
|