|
Иван Алексеевич Бунин. Антоновские яблоки
I
...Вспоминается мне ранняя погожая осень. Август был с теплыми
дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, с дождиками в самую
пору, в середине месяца, около праздника св. Лаврентия. А "осень и зима
хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и
дождик". Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый
знак: "Много тенетника на бабье лето – осень ядреная"... Помню раннее,
свежее, тихое утро... Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший
сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и -- запах
антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист,
точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это
тархане, мещане-садовники, наняли мужиков и насыпают яблоки, чтобы в
ночь отправлять их в город, -- непременно в ночь, когда так славно
лежать на возу, смотреть в звездное небо, чувствовать запах
дегтя в свежем воздухе и слушать, как осторожно поскрипывает в
темноте длинный обоз по большой дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест
их сочным треском одно за одним, но уж таково заведение -- никогда
мещанин не оборвет его, а еще скажет:
-- Вали,
ешь досыта, -- делать нечего! На сливанье все мед пьют.
И
прохладную тишину утра нарушает только сытое квохтанье дроздов на
коралловых рябинах в чаще сада, голоса да гулкий стук ссыпаемых в меры
и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому
шалашу, усыпанная соломой, и самый шалаш, около которого мещане
обзавелись за лето целым хозяйством. Всюду сильно пахнет
яблоками, тут -- особенно. В шалаше устроены постели, стоит
одноствольное ружье, позеленевший самовар, в уголке -- посуда. Около
шалаша валяются рогожи, ящики, всякие истрепанные пожитки, вырыта
земляная печка. В полдень на ней варится великолепный кулеш с салом,
вечером греется самовар, и по саду, между деревьями,
расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные же дни коло
шалаша - целая ярмарка, и за деревьями поминутно мелькают красные
уборы. Толпятся бойкие девки-однодворки в сарафанах, сильно пахнущих
краской, приходят "барские" в своих красивых и грубых, дикарских
костюмах, молодая старостиха, беременная, с широким сонным лицом и
важная, как холмогорская корова. На голове ее "рога", -- косы положены по
бокам макушки и покрыты несколькими платками, так что голова
кажется огромной; ноги, в полусапожках с подковками, стоят тупо и
крепко; безрукавка -- плисовая, занавеска длинная, а понева --
черно-лиловая с полосами кирпичного цвета и обложенная на подоле
широким золотым "прозументом"...
--
Хозяйственная бабочка! -- говорит о ней мещанин, покачивая головою.
-- Переводятся теперь и такие...
А
мальчишки в белых замашных рубашках и коротеньких порточках, с
белыми раскрытыми головами, все подходят. Идут по двое, по трое, мелко
перебирая босыми ножками, и косятся на лохматую овчарку,
привязанную к яблоне. Покупает, конечно, один, ибо и
покупки-то всего на копейку или на яйцо, но покупателей много,
торговля идет бойко, и чахоточный мещанин в длинном сюртуке и рыжих
сапогах -- весел. Вместе с братом, картавым, шустрым полуидиотом,
который живет у него "из милости", он
торгует с шуточками, прибаутками и даже иногда "тронет" на тульской
гармонике. И до вечера в саду толпится народ, слышится около шалаша смех
и говор, а иногда и топот пляски...
К ночи
в погоду становится очень холодно и росисто. Надышавшись на гумне
ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину мимо
садового вала. Голоса на деревне или скрип ворот раздаются по студеной
заре необыкновенно ясно. Темнеет. И вот еще запах: в саду -- костер, и
крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев. В темноте, в глубине сада
-- сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша
багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из
черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как
гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет черная
рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги -- два
черных столба. И вдруг все это скользнет с яблони -- и тень упадет по
всей аллее, от шалаша до самой калитки...
Поздней
ночью, когда на деревне погаснут огни, когда в небе уже высоко блещет
бриллиантовое созвездие Стожар, еще раз пробежишь в сад.
Шурша по
сухой листве, как слепой, доберешься до шалаша. Там на полянке
немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь.
-- Это
вы, барчук? -- тихо окликает кто-то из темноты.
-- Я. А
вы не спите еще, Николай?
-- Нам
нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон, кажись, пассажирский
поезд идет...
Долго
прислушиваемся и различаем дрожь в земле, дрожь переходит в шум,
растет, и вот, как будто уже за самым садом, ускоренно выбивают
шумный такт колеса: громыхая и стуча, несется поезд... ближе, ближе,
все громче и сердитее... И вдруг начинает стихать, глохнуть, точно уходя в
землю...
-- А где
у вас ружье, Николай?
-- А вот
возле ящика-с.
Вскинешь
кверху тяжелую, как лом, одностволку и с маху выстрелишь. Багровое
пламя с оглушительным треском блеснет к небу, ослепит на миг и погасит
звезды, а бодрое эхо кольцом грянет и раскатится по горизонту,
далеко-далеко замирая в чистом и
чутком воздухе.
-- Ух,
здорово! -- скажет мещанин. -- Потращайте, потращайте, барчук,
а то просто беда! Опять всю дулю на валу отрясли...
А черное
небо чертят огнистыми полосками падающие звезды. Долго глядишь в
его темно-синюю глубину, переполненную созвездиями, пока не
поплывет земля под ногами. Тогда встрепенешься и, пряча руки в
рукава, быстро побежишь по аллее к дому... Как холодно, росисто и как
хорошо жить на свете!
II
"Ядреная антоновка -- к веселому году". Деревенские дела хороши, если
антоновка уродилась: значит" и хлеб уродился... Вспоминается мне
урожайный год.
На
ранней заре, когда еще кричат петухи и по-черному дымятся избы,
распахнешь, бывало, окно в прохладный сад, наполненный лиловатым
туманом, сквозь который ярко блестит кое-где утреннее солнце, и
не утерпишь -- велишь поскорее заседлывать лошадь, а сам побежишь
умываться .на пруд. Мелкая листва
почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе.
Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжелая. Она
мгновенно прогоняет ночную лень, и, умывшись и позавтракав в людской
с работниками горячими картошками и черным хлебом с крупной
сырой солью, с наслаждением
чувствуешь под собой скользкую кожу седла, проезжая по Выселкам
на охоту. Осень -- пора престольных праздников, и народ в это время
прибран, доволен, вид деревни совсем не тот, что в другую пору. Если
же год урожайный и на гумнах возвышается целый золотой город, а на
реке звонко и резко гогочут по утрам гуси, так в деревне и совсем не
плохо. К тому же наши Выселки спокон веку, еще со времен дедушки,
славились "богатством". Старики и старухи жили в Выселках очень подолгу,
-- первый признак богатой деревни, -- и были все высокие, большие
и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало: "Да, -- вот Агафья
восемьдесят три годочка отмахала!" -- или разговоры в таком роде:
-- И
когда это ты умрешь, Панкрат? Небось тебе лет сто
будет?
-- Как
изволите говорить, батюшка?
--
Сколько тебе годов, спрашиваю!
-- А не
знаю-с, батюшка.
-- Да
Платона Аполлоныча-то помнишь?
-- Как
же-с, батюшка, -- явственно помню.
-- Ну,
вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.
Старик,
который стоит перед барином вытянувшись, кротко и виновато улыбается.
Что ж, мол, делать, -- виноват, зажился. И он, вероятно, еще более
зажился бы, если бы не объелся в Петровки луку.
Помню я
и старуху его. Все, бывало, сидит на скамеечке, на крыльце, согнувшись,
тряся головой, задыхаясь и держась за скамейку руками, -- все о
чем-то думает. "О добре своем небось", -- говорили бабы, потому что
"добра" у нее в сундуках было, правда, много. А она будто и не
слышит; подслеповато смотрит куда-то вдаль из-под грустно приподнятых
бровей, трясет головой и точно силится вспомнить что-то. Большая была
старуха, вся какая-то темная. Панева -- чуть не прошлого столетия,
чуньки -- покойницкие, шея -- желтая и высохшая, рубаха с
канифасовыми косяками всегда белая-белая, -- "совсем хоть в гроб
клади". А около крыльца большой камень лежал: сама купила себе на
могилку, так же как и саван, -- отличный саван, с ангелами, с крестами
и с молитвой, напечатанной по краям.
Под
стать старикам были и дворы в Выселках: кирпичные, строенные еще
дедами. А у богатых мужиков -- у Савелия, у Игната, у Дрона -- избы
были в две-три связи, потому что делиться в Выселках еще не было
моды. В таких семьях водили пчел, гордились жеребцом-битюгом
сиво-железното цвета и держали усадьбы в порядке. На гумнах темнели
густые и тучные конопляники, стояли овины и риги, крытые вприческу; в
пуньках и амбарчиках были железные двери, за которыми хранились холсты,
прялки, новые полушубки, наборная сбруя, меры, окованные медными
обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И помню, мне порою
казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало, едешь
солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить,
молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник
встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села,
умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и
несокрушимые сапоги с подковками. Если же, думалось, к этому прибавить
здоровую и красивую жену в праздничном уборе, да поездку к обедне,
а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на
деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, -- так больше
и желать невозможно!
Склад
средней дворянской жизни еще и на моей памяти, -- очень недавно, --
имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей
домовитости и сельскому старосветскому благополучию. Такова,
например, была усадьба тетки Анны Герасимовны, жившей от Выселок
верстах в двенадцати. Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже
совсем обедняется. С собаками на сворах ехать приходится шагом, да
и спешить не хочется, -- так весело в открытом поле в солнечный и
прохладный день!
Местность ровная, видно далеко. Небо легкое и такое просторное и
глубокое. Солнце сверкает сбоку, и дорога, укатанная после дождей
телегами, замаслилась и блестит, как рельсы. Вокруг
раскидываются широкими косяками свежие, пышно-зеленые озими.
Взовьется откуда-нибудь ястребок в прозрачном воздухе и замрет
на одном месте, трепеща острыми крылышками. А в ясную даль убегают
четко видные телеграфные столбы, и проволоки их, как серебряные
струны, скользят по склону ясного неба. На них сидят кобчики, --
совсем черные значки на нотной бумаге.
Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки Анны
Герасимовны чувствовал его. Въедешь во двор и сразу ощутишь, что
тут оно еще вполне живо. Усадьба -- небольшая, но вся старая, прочная,
окруженная столетними березами и лозинами. Надворных построек --
невысоких, но домовитых -- множество, и все они точно слиты из темных
дубовых бревен под соломенными крышами. Выделяется величиной или,
лучше сказать, длиной только почерневшая людская, из которой выглядывают
последние могикане дворового сословия -- какие-то ветхие старики и
старухи, дряхлый повар в отставке, похожий на Дон-Кихота. Все они, когда
въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко кланяются. Седой кучер,
направляющийся от каретного сарая взять лошадь, еще у сарая снимает
шапку и по всему двору идет с обнаженной головой. Он у тетки ездил
форейтором, а теперь возит ее к обедне, -- зимой в возке, а летом
в крепкой, окованной железом тележке, вроде тех, на которых ездят попы.
Сад у тетки славился своею запущенностью, соловьями, горлинками и
яблоками, а дом -- крышей. Стоял он во главе двора, у самого сада, --
ветви лип обнимали его, -- был невелик и приземист, но казалось, что ему
и веку не будет, -- так основательно глядел он из-под своей
необыкновенно высокой и толстой соломенной крыши, почерневшей и
затвердевшей от времени. Мне его передний фасад представлялся всегда живым:
точно старое лицо глядит из-под огромной шапки впадинами глаз, --
окнами с перламутровыми от дождя и солнца стеклами. А по бокам этих глаз
были крыльца, -- два старых больших крыльца с колоннами. На фронтоне
их всегда сидели сытые голуби, между тем как тысячи воробьев дождем
пересыпались с крыши на крышу... И уютно чувствовал себя гость в этом
гнезде под бирюзовым осенним небом!
Войдешь
в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом уже другие: старой
мебели красного дерева, сушеного липового цвета, который с июня лежит на
окнах... Во всех комнатах -- в лакейской, в зале, в гостиной --
прохладно и сумрачно: это оттого, что дом окружен садом, а верхние стекла
окон цветные: синие и лиловые. Всюду тишина и чистота, хотя, кажется,
кресла, столы с инкрустациями и зеркала в узеньких и витых золотых
рамах никогда не трогались с места. И вот слышится
покашливанье: выходит тетка. Она небольшая, но тоже, как и все кругом,
прочная. На плечах у нее накинута большая персидская шаль. Выйдет
она важно, но приветливо, и сейчас же под бесконечные разговоры
про старину, про наследства, начинают появляться угощения: сперва
"дули", яблоки, -- антоновские, "бель-барыня", боровинка, "плодовитка",
-- а потом удивительный обед: вся насквозь розовая вареная ветчина
с горошком, фаршированяая курица, индюшка, маринады и красный квас,
-- крепкий и сладкий-пресладкий... Окна в сад подняты, и оттуда веет
бодрой осенней прохладой.
III
За
последние годы одно поддерживало угасающий дух помещиков -- охота.
Прежде
такие усадьбы, как усадьба Анны Герасимовны, были не редкость. Были и
разрушающиеся, но все еще жившие на широкую ногу усадьбы с огромным
поместьем, с садом в двадцать десятин. Правда, сохранились некоторые из
таких усадеб еще и до сего времени, но в них уже нет жизни... Нет
троек, нет верховых "киргизов", нет гончих и борзых собак, нет дворни и
нет самого обладателя всего этого -- помещика-охотника, вроде
моего покойного шурина Арсения Семеныча.
С конца
сентября наши сады и гумна пустели, погода, по обыкновению, круто
менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с
утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами
пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух
делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между
листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от
ветра. Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами
жидкое голубое небо, а из-за этих туч медленно выплывали хребты снеговых
гор-облаков. Стоишь у окна и думаешь: "Авось, бог даст, распогодится".
Но ветер не унимался. Он волновал сад, рвал непрерывно бегущую из
трубы людской струю дыма и снова нагонял зловещие космы пепельных облаков.
Они бежали низко и быстро -- и
скоро, точно дым, затуманивали солнце. Погасал его блеск, закрывалось
окошечко в голубое небо, а в саду становилось пустынно и
скучно, и снова начинал сеять дождь... сперва тихо, осторожно, потом все
гуще и, наконец, превращался в ливень с
бурей и темнотою. Наступала долгая, тревожная ночь...
Из
такой трепки сад выходил почти совсем обнаженным, засыпанным
мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся. Но зато как красив он
был, когда снова наступала ясная погода, прозрачные и холодные дни
начала октября, прощальный праздник осени! Сохранившаяся листва теперь
будет висеть на деревьях уже до первых зазимков. Черный сад будет
сквозить на холодном бирюзовом небе и покорно ждать зимы, пригреваясь
в солнечном блеске. А поля уже резко чернеют пашнями и ярко
зеленеют закустившимися озимями... Пора на охоту!
И вот
я вижу себя в усадьбе Арсения Семеныча, в большом доме, в зале, полной
солнца и дыма от трубок и папирос. Народу много -- все люди загорелые, с
обветренными лицами, в поддевках и длинных сапогах. Только что
очень сытно пообедали, раскраснелись и возбуждены шумными разговорами
о предстоящей охоте, но не забывают допивать водку и после обеда. А на
дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой,
любимец Арсения Семеныча, взлезает на стол и начинает пожирать с блюда
остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг и,
опрокидывая тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семеныч,
вышедший из кабинета с арапником и револьвером, внезапно оглушает
залу выстрелом. Зала еще более наполняется дымом, а Арсений Семеныч стоит
и смеется.
--
Жалко, что промахнулся! -- говорит он, играя глазами.
Он высок
ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом -- красавец цыган. Глаза
у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой рубахе,
бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку и гостей
выстрелом, он шутливо-важно декламирует
баритоном:
Пора,
пора седлать проворного донца
И
звонкий рог за плечи перекинуть! -- и громко говорит:
-- Ну,
однако, нечего терять золотое время!
Я
сейчас еще чувствую, как жадно и емко дышала молодая грудь холодом
ясного и сырого дня под вечер, когда, бывало, едешь с шумной
ватагой Арсения Семеныча, возбужденный музыкальным гамом собак,
брошенных в чернолесье, в какой-нибудь Красный Бугор или Гремячий Остров,
уже одним своим названием волнующий охотника. Едешь на злом,
сильном и приземистом "киргизе", крепко сдерживая его поводьями, и
чувствуешь себя слитым с ним почти воедино. Он фыркает, просится на рысь,
шумно шуршит копытами по глубоким и легким коврам черной осыпавшейся листвы, и
каждый звук гулко раздается в пустом, сыром и свежем лесу. Тявкнула
где-то вдалеке собака, ей страстно и жалобно ответила другая, третья --
и вдруг весь лес загремел, точно он весь стеклянный, от бурного лая и
крика. Крепко грянул среди этого гама
выстрел -- и все "заварилось" и покатилось куда-то вдаль.
--
Береги-и! -- завопил кто-то отчаянным голосом на весь лес.
"А,
береги!" -- мелькнет в голове опьяняющая мысль.
Гикнешь на
лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься по лесу, уже ничего не
разбирая по пути. Только деревья мелькают перед глазами да лепит в лицо
грязью из-под копыт лошади. Выскочишь из лесу, увидишь на зеленях
пеструю, растянувшуюся по земле стаю собак и еще сильнее наддашь "киргиза"
наперерез зверю, -- по зеленям, взметам и жнивьям, пока, наконец, не
перевалишься в другой остров и не скроется из глаз стая вместе со
своим бешеным лаем и стоном. Тогда, весь мокрый и дрожащий от
напряжения, осадишь вспененную, хрипящую лошадь и жадно глотаешь
ледяную сырость лесной долины. Вдали замирают крики охотников и лай
собак, а вокруг тебя -- мертвая тишина. Полураскрытый строевой лес
стоит неподвижно, и кажется, что ты попал в
какие-то заповедные чертоги. Крепко пахнет от оврагов грибной сыростью,
перегнившими листьями и мокрой древесной корою. И сырость из оврагов
становится все ощутительнее, в лесу холоднеет и темнеет... Пора на
ночевку. Но собрать собак после охоты трудно.
Долго и безнадежно-тоскливо звенят рога в лесу, долго слышатся крик,
брань и визг собак... Наконец, уже совсем в темноте, вваливается ватага
охотников в усадьбу какого-нибудь почти незнакомого холостяка-помещика и
наполняет шумом весь двор усадьбы, которая озаряется фонарями,
свечами и лампами, вынесенными навстречу гостям из дому...
Случалось, что у такого гостеприимного соседа охота жила по нескольку
дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и первому мокрому
зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам опять возвращались, все в
грязи, с раскрасневшимися лицами, пропахнув
лошадиным потом, шерстью затравленного зверя, -- и начиналась попойка. В
светлом и людном доме очень тепло после целого дня на холоде в поле.
Все ходят из комнаты в комнату в расстегнутых поддевках, беспорядочно
пьют и едят, шумно передавая
друг другу свои впечатления над убитым матерым волком, который,
оскалив зубы, закатив глаза, лежит с откинутым на сторону пушистым
хвостом среди залы и окрашивает своей бледной и уже холодной кровью
пол. После водки и еды чувствуешь такую сладкую усталость, такую негу
молодого сна, что как через воду слышишь говор. Обветренное лицо горит, а
закроешь глаза -- вся земля так и поплывет под ногами. А когда ляжешь в
постель, в мягкую перину, где-нибудь в угловой старинной комнате с
образничкой и лампадой, замелькают перед глазами призраки
огнисто-пестрых собак, во всем теле заноет ощущение скачки, и не
заметишь, как потонешь вместе со всеми эти образами и ощущениями в
сладком и здоровом сне, забыв даже, что эта комната была когда-то
молельной старика, имя которого окружено мрачными
крепостными легендами, и что он умер в этой молельной, вероятно, на этой
же кровати.
Когда
случалось проспать охоту, отдых был особенно приятен. Проснешься
и долго лежишь в постели. Во всем доме -- тишина. Слышно, как осторожно
ходит по комнатам садовник, растапливая печи, и как дрова трещат и
стреляют. Впереди -- целый день
покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не спеша оденешься, побродишь
по саду, найдешь в мокрой листве случайно забытое холодное и мокрое
яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным, совсем не
таким, как другие. Потом примешься за книги, -- дедовские книги в
толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьянных
корешках. Славно пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей
пожелтевшей, толстой шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой
плесенью, старинными духами... Хороши и заметки на их полях, крупно
и с круглыми мягкими росчерками сделанные гусиным пером. Развернешь
книгу и читаешь: "Мысль, достойная древних и новых философов, цвет
разума и чувства сердечного"... И невольно увлечешься и
самой книгой. Это -- "Дворянин-философ", аллегория, изданная лет
сто тому назад иждивением какого-то "кавалера многих орденов" и
напечатанная в типографии приказа общественного призрения, -- рассказ о
том, как "дворянин-философ, имея время и способность рассуждать, к чему
разум человека возноситься может, получил некогда желание сочинить план
света на пространном месте своего селения"... Потом наткнешься на
"сатирические и философские сочинения господина Вольтера" и долго
упиваешься милым и манерным слогом перевода: "Государи мои! Эразм
сочинил в шестом-надесять столетии похвалу дурачеству (манерная
пауза, -- точка с занятою); вы же приказываете мне превознесть
пред вами разум..." Потом от екатерининской старины перейдешь к
романтическим временам, к альманахам, к
сантиментально-напыщенным и длинным романам... Кукушка
выскакивает из часов и насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом
доме. И понемногу в сердце начинает закрадываться сладкая и странная
тоска...
Вот
"Тайны Алексиса", вот "Виктор, или Дитя в лесу": "Бьет полночь!
Священная тишина заступает место дневного шума и веселых песен
поселян. Сон простирает мрачныя крылья свои над поверхностью нашего
полушария; он стрясает с них мрак и мечты... Мечты... Как часто
продолжают оне токмо страдания злощастнаго!.." И замелькают перед
глазами любимые старинные слова: скалы и дубравы, бледная луна и
одиночество, привидения и призраки, "ероты", розы и лилии, "проказы и
резвости младых шалунов", лилейная рука, Людмилы и Алины... А вот
журналы с именами: Жуковского, Батюшкова, лицеиста Пушкина. И с грустью
вспомнишь бабушку, ее полонезы на клавикордах, ее томное чтение стихов из
"Евгения Онегина". И старинная мечтательная жизнь встанет перед
тобою... Хорошие девушки и женщины жили когда-то в дворянских
усадьбах! Их портреты глядят на меня со стены,
аристократически-красивые головки в старинных прическах кротко и
женственно опускают свои длинные ресницы на печальные и нежные
глаза...
IV
Запах
антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так
недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое
столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна,
застрелился Арсений Семеныч...
Наступает
царство мелкопоместных,, обедневших до нищенства!.. Но хороша и эта
нищенская мелкопоместная жизнь!
Вот я
вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят синеватые,
пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с рогом
уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует
навстречу, иногда с сухим снегом. Целый
день я скитаюсь по пустым равнинам... Голодный и прозябший, возвращаюсь
я к сумеркам в усадьбу, и на душе становится так тепло и
отрадно, когда замелькают огоньки Выселок и потянет из усадьбы запахом
дыма, жилья. Помню, у нас в доме любили в эту пору "сумерничать", не
зажигать огня и вести в полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу
зимние рамы уже вставленными, и это еще более настраивает меня на
мирный зимний лад. В лакейской работник топит печку, и я, как в
детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней
свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми,
синея, грустно умирают сумерки. Потом иду в людскую. Там светло и
людно: девки рубят капусту, мелькают сечки, я слушаю их
дробный, дружный стук и дружные, печально-веселые деревенские
песни... Иногда заедет какой-нибудь мелкопоместный сосед и
надолго увезет меня к себе... Хороша и мелкопомествая жизнь!
Мелкопоместный встает рано. Крепко потянувшись, поднимается он
с постели и крутит толстую папиросу из дешевого, черного табаку или
просто из махорки. Бледный свет раннего ноябрьского утра озаряет
простой, с голыми стенами кабинет, желтые и заскорузлые шкурки
лисиц над кроватью и коренастую фигуру в шароварах и распоясанной
косоворотке, а в зеркале отражается заспанное лицо татарского
склада. В полутемном, теплом доме мертвая тишина. За дверью в коридоре
похрапывает старая
кухарка, жившая в господском доме еще девчонкою. Это, однако, не мешает
барину хрипло крикнуть на весь дом:
--
Лукерья! Самовар!
Потом,
надев сапоги, накинув на плечи поддевку и не застегивая ворота
рубахи, он выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет псиной; лениво
дотягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.
-- Отрыж!
-- медленно, снисходительным басом говорит он и через сад идет на гумно.
Грудь его широко дышит резким воздухом зари и запахам озябшего за ночь,
обнаженного сада. Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под
сапогами в березовой аллее,
вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе,
спят нахохленные галки на гребне риги... Славный будет день для
охоты! И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на
пустынные зеленые озими, по которым бродят телята. Две гончие суки
повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким
жнивьям, он как будто зовет и просится в поле. Но что сделаешь теперь
с гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на чернотропе, а в лесу он
боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою... Эх, кабы борзые!
В риге
начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит барабан молотилки.
Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному кругу и качаясь,
идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке,
сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом
только одного бурого мерина,
который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у него завязаны.
-- Ну,
ну, девки, девки! -- строго кричит степенный подавальщик, облачаясь
в широкую холщовую рубаху.
Девки
торопливо разметают ток, бегают с носилками, метлами.
-- С
богом! -- говорит подавальщик, и первый пук старновки, пущенный на
пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и растрепанным веером
возносится из-под него кверху. А барабан гудит все настойчивее, работа
закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум молотьбы.
Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в ее темноте мелькают
красные и желтые платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается
и суетится под гул барабана и однообразный крик и свист
погонщика. Хоботье облаками летит к воротам. Барин стоит, весь посеревший
от него. Часто он поглядывает в поле... Скоро-скоро забелеют поля, скоро
покроет их зазимок...
Зазимок, первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с чем; но
наступает зима, начинается "работа" с гончими. И вот опять, как в
прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к другу, пьют на последние
деньги, по целым дням пропадают в снежных
полях. А вечером на каком-нибудь глухом хуторе далеко светятся в темноте
зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают
клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара...
На
сумерки буен ветер загулял,
Широки
мои ворота растворял, --
начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь,
что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью:
Широки
мои ворота растворял,
Белым
снегом путь-дорогу заметал...
1900 |
|